Моноспектакль «Бродский / Барышников» третьего дня начал свой путь в Тель-Авиве. В нем даже присутствуют титры на иврите – хотя вряд ли они помогут тем, кто не знаком с поэзией Бродского. Да, в связи с неукротимым стремлением душ населения увидеть / услышать, объявлен дополнительный спектакль: 22 января, в 21:00, в центре Сюзан Делаль.

В течение полутора часов Барышников старел и умирал, и это было прекрасно – как канувшая в лету belle epoque

 

Brodsky Baryshnikov

 

Душа металась между телом и текстом. Между застекленной старой усадьбой с немытыми окнами в стиле ар-деко и пухлощекими пузатыми атлантами. Этакий павильон Армиды – Фокин подмигнет еще не раз, в том числе «Видением розы» (не случайно в минувшем сентябре Барышников сыграл-таки Нижинского, после долгих уговоров). Между двумя скамьями – слева и справа; на одной крутил бобины древний магнитофон, донося то голос Бродского, то голос Барышникова. Между стихом и стихом, и потрескиванием электросчетчика, вдруг изрыгающего сноп искр, и однократным поминальным звоном будильника. И музыкой слегка – божьим хором сверчков (God’s Chorus of Crickets Джима Уилсона).

Пыль, осевшая в порах скул.
Калорифер картав.
Тело, застыв, продлевает стул.
Выглядит, как кентавр.

Человек соразмерен стулу – особенно когда он мышь и ему 68 лет. Он седлает стул, поднимает его на спине, превращается в пастуха четвероногой мебели, мешая прошлое с будущим, данное крупным планом – развитым торсом и конским крупом.

На самом деле, моноспектакль «Бродский / Барышников» – не театр, не балет, а, скорее, медитация на тему старения и смерти. Неустанно проговариваемое стихами тело дряхлеет и мудреет, превращаясь в текст; всплывает на поверхность со дна броских бродских слов; всплывая, становится невесомее. Ему уже хочется улизнуть за мутное стекло, в павильон, где оно превратится в бабочку, фавна, кентавра, коня. И опять кодируется, программируется на старение – но прежде, замерев на стуле под немыслимым углом (и как ему удается не потерять равновесие?), гнется, закаляется как сталь. Чтобы затем раскрошиться на слоги и буквы, стереться в словесную пыль.

 

Brodsky Baryshnikov 6

 

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.

То, что Барышников вытворяет с телом, сродни импровизации. Режиссер постановки Алвис Херманис где-то обронил, что «это не возможность танца, но невозможность танца». Тело правит само себя, сгорбившись на деревянной скамье – то на одной, то на другой, то слева, то справа («как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево»). Барышников шепчет, раскачивается, смотрит ввысь, как в молитве, танцует стихи избавленными от прыгучести ногами, сведенными лопатками, кистями рук по стеклу.

Дальше ехать некуда. Дальше не
отличить златоуста от златоротца.
И будильник так тикает в тишине,
точно дом через десять минут взорвется.

«Дальше не отличить златоуста от златоротца». От босяка, оборванца в ботинках на босу ногу и потрепанном пиджачке, под которым скрываются дряблые складки и натруженные вены. Ну да, он снимет этот пиджак и жилетку, закатает трикотажные брюки, сбросит ботинки.

И останется торс, безымянная сумма мышц.
Через тысячу лет живущая в нише мышь с
ломаным когтем, не одолев гранит,
выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит

…к небытию. Барышников покроет кожу пеной для бритья, закатит глаза, скрючится, скорчится – и изобразит за стеклом на диво элегантный танец зомби. Или, если угодно, танец буто, с долгой агонией и быстрой смертью, и далее – единением с космосом. Умирание есть переход в иную сущность, еще более прекрасную, еще более маргинальную – как буква «ы». Пусть даже этому предшествуют не очень красивые судороги, рваная, разлагающаяся в пространстве пластика и выплески белой пены. Портрет трагедии.

Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,
ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.
Услышим ее контральто с нотками чертовщины:
хриплая ария следствия громче, чем писк причины.

 

Brodsky Baryshnikov 1

 

Задерем ей подол, увидим ее нагою.
Ну, если хочешь, трагедия, – удиви нас!
Изобрази предательство тела, вынос
тела, евонный минус, оскорбленную невинность.

Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,
выбери «ы», придуманное монголом.
Сделай его существительным, сделай его глаголом,

наречьем и междометием. «Ы» – общий вдох и выдох!
«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод
либо – кидаясь к двери с табличкой «выход».

Полуторачасовое бдение намагничивает, словно вам вот-вот откроется тайна бытия – притягательностью старости, притягательностью смерти, красотой увядающего тела. Неуловимая метаморфоза – и перед вами уже корчащийся, полуслепой старик; еще одна – и перед вами бравый тореро, пляшущий фламенко черного коня. Время обратимо – а значит, поиски утраченного времени пройдут не всуе. И можно притворяться мойщиком окон (привет Пине Бауш), смотреть снаружи вовнутрь или изнутри наружу, делать прозрачными стены – отнюдь их не упраздняя, а потом замазывать стекло белилами. Можно думать о тонких и жутких материях, о которых многие боятся думать, ведь движение – всего лишь перемещение тела в пространстве.

Жизнь – сумма мелких движений.

Как хорошо, когда тело с годами умнеет; как редко это случается. А когда оно исчахнет, останется голос. Оттого в финале, на выходе – выдохе, Барышников станет читать стихи как будто наугад. Перелистывая книжицу в мягком переплете.

Точка всегда обозримей в конце прямой.

Фото: Janis Deinats
Go to top